версия для печати | |||
|
«…Все существо мое, — вспоминает Павел Александрович, – как только я почувствую это особенное, бывало, ринется навстречу ему, и тут уж ни уговоры, ни трудности, ни страх не способны были удержать меня, – если только мне нечто представилось как первоявление. Желание, расплавляющее пред собою все препятствия, как черный огонь гремучего газа, раз оно возникло, – должно было насытиться зрелищем первоявления. Услышишь, бывало, о чем-нибудь, в чем почуется отверстой тайна бытия, или увидишь изображение – и сердце забьется так сильно, что, кажется, вот сейчас выскочит из груди, – забьется мучительно сильно; и тогда весь обращаешься в мучительно властное желание увидеть или услышать до конца, приникнуть к тайне и остаться так в сладостном, самозабвенном слиянии. Повторяю, это было не возгоревшееся любопытство, которое все же поверхностно, а стремление гораздо более глубокое и сильное, потрясение всего существа, плен и порыв в неведомое. И страшно, и сладко, и истомно – хочется. Мысль о тайне солнечным зайчиком, каким-то световым пятном застревает в мозгу; да, я нарочно говорю в мозгу, ибо это стремление по силе своей и непреодолимости захватывало весь организм как рефлекс физиологический.
Это была жажда знать, учиться познанием тайны, всецело слить себя с таинственно высвечивающими ноуменами»[1]. И эти «таинственно высвечивающие ноумены» и были моментами невидимого мира, проявляющегося во внутреннем мире ребенка, влекущей тайной, на которую отзывалось все его существо, как отзывается человеческий слух на звучание струны, и, полностью этой тайной захваченный, он пытается разгадать ее…
Уже в раннем детстве Флоренский ощущал свои богатые накопления и свой долголетний опыт, которые, преодолевая все внешние препятствия, вели его по этой жизни, в мире плотной материи, которую он сначала ощущал, а затем начал осознавать. Будучи уже взрослым человеком, он точно и тонко определил свои детские переживания. «…То, что называют законами природы, – писал он, – мне всегда казалось личиной, взятой временно. Иные силы зиждут миром, и иные причины направляют течение ее жизни, нежели то [что] принимается наукою. Эти силы и эти причины порою приподымают взятую на себя маску и выглядывают из щелей научного миропорядка. Иногда природа проговаривается и, вместо надоевших ей самой заученных слов, скажет иное что-нибудь, острое и пронзительное слово, дразня и вызывая на исследование. Тут-то вот и подглядывай, тут-то и подслушивай мировую тайну. Лови этот момент, где есть отступление от обычного – там ищи признание природы о себе самой. И с раннейшего детства я был прикован умом к явлениям необычным. Когда взор направлен в эту сторону, то и в самом сочетании обычного (если бы поверить вообще в окончательную реальность обычного), в нем уже чуется бесспорное вмешательство необычного, чего-то большего обычных свидетельств о себе самой природы»[2].
Знание внутреннее, метанаучное, и знание внешнее, научное, с ранних пор в размышлениях Флоренского стали приходить в противоречие. И в этом противоречии категория необычного и чудесного играла немаловажную роль. Он ее видел и ощущал всем тем опытом, который в нем уже существовал и действовал, стараясь найти свое место. В нем столкнулись два вида познания, его собственное духовное и внешнее эмпирическое. В них существовали свои законы, свои способы познания, отличавшие их друг от друга, и он интуитивно ощущал, что и тот и другой способы тесно связаны между собой, не могут быть отделены друг от друга. Но осмысление всего этого придет позже, а тогда, в детстве, у него возникали недетские проблемы. Мир внутренний был устойчивей, доказательней и более соответствовал его настрою, его восприятию. Он властно давал о себе знать, поворачивая все ощущения и наблюдения мальчика в нужную этому миру сторону, не давая сломать ту эволюционную программу, которую несла в себе эта необыкновенная личность. Его родители, наблюдая за ребенком и беспокоясь о его тонкой нервной организации, не читали ему сказок, стараясь воспитать в нем с малых лет научное мировоззрение, которого сами строго придерживались. Они убрали из его жизни все необычное, чудесное и так называемое сверхъестественное, не подозревая о том, что все это жило в мальчике, как органическая часть его восприятия, мышления и переживаний. Родители утверждали, что все объяснимо и никаких тайн уже не осталось. В результате Флоренскому пришлось немало пережить от того духовного насилия, которое родители, люди образованные и интеллигентные, учинили над ним.
«И понятно, – вспоминал Флоренский, – слова его (отца. – Л.Ш.), вопреки основному складу моему, не проходили бесследно, внедряясь в сознание и производя свою работу. Над моим собственным миропониманием в духе магического идеализма образовывалась пленка, преграждавшая свободу дыхания; это была идея непрерывности, как существенно исключающая чудесное, и она пыталась пронизать мой ум. В душу внедрялись понятия ей чуждые, существу ее враждебные и, утесняя ее, в то же время сами преобразовывались в чуждое, как мне думается, намерениям отца. Родители хотели меня уберечь от излишнего нервного подъема; но все эти Млечные Пути и туманные пятна, звездные годы, спектроскопы и телескопы, кольца Сатурна, спутники Юпитера и фазы Венеры, геологические периоды, бесконечно малое и бесконечно большое, бактерии и плезиозавры, коническое лучепреломление и северное сияние и т.д. и т.д. – волновали и возбуждали ум гораздо больше, чем естественные, общие человечеству и всем детям представления о русалках и леших, и притом противоестественно, нездоровым волнением, ибо отрывали меня от меня самого и направляли душевную жизнь в сторону, ей не свойственную. Факты и фикции науки были для меня гораздо менее естественны, чем мистическая фауна сказок»[3].
В семье Флоренских разыгралась драма, имеющая, как ни странно, прямое отношение и к развивающемуся новому мышлению человечества, и к новой системе познания. Центром этой драмы стал еще не достигший зрелого возраста Павел и его родители, а ее сутью – противопоставление двух способов познания: духовного, или метанаучного, и эмпирического, или научного.
«В душевной жизни моей образовалась трещина, – писал Флоренский, – начало возникать раздвоение, трещина стала шириться и впоследствии повела к большому кризису <…>
Желая обезопасить меня от “мистики”, родители на деле работали в обратную сторону, не допуская меня в детстве воспринять все то, что огрубляет кожу души и лишает ее чрезмерной мистической чувствительности. Мой организм в отношении мистики не приобрел иммунитета. Не имея в этом смысле естественного, всенародного питания, я тем жаднее и тем страстней рвался сюда своими путями, сам открывая запретные мне представления, сам создавая свою мифологию и ревностно восстанавливая, сколько мог, мифологию народную по тем ее обломкам и намекам, которые несла с собою, того не подозревая, любая книга, самая речь и, наконец, – полусознательные обмолвки тех же родителей. Как ни уберегали меня от мистической фауны родители, я быстро своим умом добрался и до леших, и до русалок с домовыми, в особенности же до фей, гениев, эльфов и т.п. – существ изящных, легких и светлых <…> “Никогда, повторяю, эти сказки, – прочел Флоренский у Гофмана, – не оставили бы в нас такого глубокого следа, если бы в душе нашей не существовало самостоятельных, звучащих им в ответ в том же тоне струн. Отрицать существование странного, непонятного нам до сей поры особого мира явлений, поражающих иной раз наши уши, иной раз глаза, нет никакой возможности, и поверьте, что страх и ужас нашего земного организма только внешнее выражение тех страданий, которым подвергается живущий в нем дух под гнетом этих явлений” <…> Взор преимущественно обращался к существам очаровательным и благодетельным, к душам цветов, и птичек, и ручьев, к феям и эльфам, порхающим, как колибри, на свою и на мою радость. Мир, более тяжеловесный и грозный, тоже ощущался мною, но он стоял на заднем плане, изредка рокоча отдаленным громом, и лишь впоследствии выступил вперед: тогда начался период страхов и ужасов. Сказки – вовсе не оставили внешнего следа на моей душе, но самостоятельные и сказочные испарения подымались из душевных недр и оплотневали в образы, – подобные исконным образам народной веры. Тайне природы откликались струны души, и звук их, не имея готовых, облегчающих выход протоков в образах общечеловеческих, вырывался с тугою и болью, скопляясь, может быть, чрезмерно, ища выхода, ища облекающей ее формы. Эта потребность в мистике, эта жажда чудесного обращалась туда, где можно было надеяться на хотя бы кажущееся чудо <…> Все чудесно, все пронизано таинственными силами и их деятельностью, только – в одном случае это более явно, в другом – не так»[4]. В этих уникальных страницах мы находим интереснейшие размышления Флоренского о мире сказок, от которого он был отторгнут родителями, но потом нашел к нему свой, самостоятельный путь. Сказочный мир, в котором звучал иной мир с его чудесами и тайнами, возникает и понимается тогда, когда у него есть основа во внутренних накоплениях человека. У самого Флоренского эта основа была. Его детское наблюдение, что «сказочные испарения поднимались из душевных недр и оплотневали в образы, – подобные исконным образам народной веры» – чрезвычайно глубокое и несет в себе огромную духовно-научную проблему касаний и контактов с миром иного состояния материи. Если учесть, что все эти мысли и наблюдения были почерпнуты из его собственного опыта, то значительное отличие его внутреннего мира от подобного мира его современников становится ясным и неопровержимым. Его детские соприкосновения с миром тайны и чудес свидетельствовали также и о том, что он жил в большей мере именно в таком мире, оставляя мир внешний и плотный где-то на заднем плане своих наблюдений и переживаний. С годами чудесный и необычный мир, который жил в нем и в котором он жил, проявлялся все более и более, временами вытесняя из его сознания плотный мир земной материи. Стремление Флоренского к тайне или чему-то иномирному, пока еще не совсем уловимому, но сулящему в будущем чудесные открытия и небывалые переживания, все усиливалось и постепенно превращалось в один из важнейших моментов формирования его юношеского, а затем и взрослого мировоззрения. Его внутренний мир, обретавший для него более самостоятельное значение, побеждал мир внешний, и он чувствовал необходимость гармонии между тем и другим мирами. «Они (ощущения иного мира. – Л.Ш.), – писал Флоренский, – принимались мною с открытою душою и совсем доверчиво; скепсис, раздвоенность восприятия, дребезжащее ощущение бытия мне никогда не были свойственны. Мало того, они волновали меня и глубоко взрывали какие-то внутренние слои. Можно сказать, опыт этого рода утверждался в моем сознании, как нечто безусловно твердое и не встречающее себе никаких внутренних противодействий. Но <…> иной мир, хотя и в другом плане известный мне, мною никогда ведь не отвергался, и всегда было живо нечто гораздо более важное, чем мысль о нем: непосредственное ощущение его реальности. Иной мир в моем глубочайшем самоощущении всегда соприкасался со мною как подлинная и не внушающая ни малейшего сомнения действительность. Это ощущение касалось не только стихийных недр природы и всей ее жизни, духовного облика растений, скал и животных, но и человеческих душ, в частности – святых <…> Если бы кто-нибудь сказал мне тогда вместе с Бергсоном, что все бытие проходит чрез нас и нам поэтому дано в недрах, не доходящих, однако, до сознания, и сумел бы сказать все это не как научную теорию, а просто как свое самочувствие, то я живо откликнулся бы, ибо это именно и было моим самочувствием, притом самочувствием от рождения.
Так вот, было ощущение иного, чем только поверхность жизни. И, однако, это живое и основное мое ощущение в сознании, точнее, в связном сознательно-научном миропонимании не принимало никакого участия, разве что отрицательного, как фермент. Опыт, бесспорно, подлинный и о подлинном, был сам по себе, а научная мысль, которой в каком-то душевном слое я просто не верил, – сама по себе. Это была характерная болезнь всей новой мысли, всего Возрождения; теперь, задним числом, я могу определить ее как разобщение человечности и научности. Бесчеловечная научная мысль – с одной стороны, безмысленная человечность – с другой. Пляшущая с торжеством смерти-победительницы на костях уничтоженного ею человека научная отвлеченность и забитый, прячущийся по углам человеческий дух. “Все новое время страдало именно этою раздвоенностью, сначала в надежде совсем изничтожить дух, а потом, когда выяснилась несостоятельность этих надежд, в тоске и унынии” – Амиэль.
Во мне эти две стихии столкнулись с особою силою, потому что возрожденская научность была не внешним придатком и не оперением, а второю натурою, и ее истинный смысл я понимал не потому, что научился от кого-то, а знал непосредственно, как свои собственные желания. Но этому пониманию противостоял не менее сильный опыт, возрожденские замыслы в корне их отрицающий. Вот почему именно во мне, когда возрожденство было форсировано и доведено до последнего напряжения, произошел и взрыв всех этих замыслов. Я был взращен и рос как вполне человек нового времени; и потому ощутил себя пределом и концом нового времени; последним (конечно, не хронологически) человеком нового времени и потому первым – наступающего средневековья»[5].
«Попросту говоря, – продолжает Флоренский, – миропонимание, которое получилось из упоминаемого взрыва, через десять, двадцать, тридцать лет станет само собой разумеющимся, и к нему будут приходить вовсе не в какой-то зависимости от моих размышлений, а сами собою, совершенно так же, как недавно еще своим умом доходили, что “Бога нет” и что “про неправду все написано, и вообще”»[6]. Здесь мы имеем дело с редчайшим описанием процесса, происходящего во внутреннем мире человека, – формирования не только предпосылок к новому мышлению, но и новой системы познания. И процесс этот описан научно точно. Он начинался с ощущения Флоренским иного таинственного и необычного мира как «подлинной и не внушающей сомнения» действительности. Это привело его к определенному выводу, что опыт иного мира, существовавший в нем, и научное мировоззрение, которое он познавал сначала в гимназии, а затем в университете, вопреки логике существовали отдельно, ни в коей мере не соприкасаясь и не пересекаясь. Он определил это состояние внутреннего и внешнего знания, знания, находящегося в духовном пространстве человека, и знания, полученного экспериментальным, научным путем, как расхождение «человечности и науки». Он сумел, заглянув в собственные глубины, уловить главный недостаток современной науки – отсутствие «человечности», или связи с духовным полем человека, которое эмпирической наукой отрицалось и во многих моментах отрицается до сих пор. Это разобщение со временем росло и напрягалось и, наконец, привело к столкновению где-то в таинственных глубинах его собственного внутреннего мира, где действовали иные законы и, возможно, существовали иные измерения. Он назвал это столкновение взрывом, проникшим в его глубинные слои, разрушившим многие его представления, но и заложившим что-то новое в нем самом. Взрыв расчистил в нем дорогу к чему-то совершенно новому, как расчищает физический взрыв в горах путь к дальнейшему продвижению. И в нем, как бы вместе, сошлось новое и старое. Он ощутил себя последним человеком предшествующего времени, соприкасавшимся с уже уходящим мышлением, и первым человеком наступающей эпохи нового мышления. Энергетика космической эволюции как бы прошла через него и совершила действие для дальнейшего развития нового мышления, а он почувствовал всем своим существом эти таинственные и неожиданные силы, о которых он догадывался давно, но ощутил их впервые. То, что он раньше видел и слышал, теперь действовало в нем в определенном и, ему казалось, не зависящем от него направлении. Но этот взрыв принес ему, «последнему и первому человеку», довольно трудный и болезненный момент острого кризиса. «Произошел глубинный сдвиг воли, – отмечал Флоренский, – и с этого момента смысл умственной деятельности изменил знак. Началось разоблачение знания, сперва только научного, затем и вообще <…> “Истина недоступна” и “невозможно жить без истины” – эти два равно сильных убеждения раздирали душу и ввергали в душевную агонию»[7]. Впоследствии он более определенно объяснил это состояние: «Это было томительное висение между знанием, которое есть, но не нужно, и знанием нужным, которого нет: ведь несказанные прикосновения к источнику истины не могли оцениваться как знание, и с ними, по их оторванности, делать было нечего»[8]. Из всего этого вытекал логический вывод: необходимо опыт внутреннего мира или иного мира онаучить, то есть объяснить современным языком и превратить его в знание в традиционном и доступном понимании этого слова, с одной стороны, и одухотворить, или «очеловечить», эмпирическую науку, придав ей этим новую глубину в ее исследованиях и изменив ее теорию познания, найдя для нее новые подходы, сформировав в ней новую методологию. Иными словами, необходимо было взаимопроникновение духовного опыта и эмпирического знания, или духовного способа познания, который назывался вненаучным, и эмпирического, научного способа познания. Он понимал, что в нем после этого страшного взрыва и обломков, которые после него остались, начался процесс синтеза самой системы познания, которая должна была лечь в основу наступающего нового мышления. И только этот благостный синтез мог расчистить дорогу к последующему познанию законов и тайн природы, наступление которого уже ощущал в себе «последний и первый» человек в лице великого Флоренского. И возможно, небольшая часть его иномирного опыта отражена в его стихотворении, которое он написал в 1905 году[9].
НА МОТИВ ИЗ ПЛАТОНА
Душа себя найти желает,
Томится по себе самой,
Тоскливо по себе вздыхает
И плачет в горести немой.
Дрожащий в тусклых очертаньях,
Пред ней витает мир идей,
И Эрос, – мощный чародей, –
Душой во сне или в мечтаньях
В какой-то миг овладевает.
Душа томится и рыдает,
И вот почудилось, что снова
Душа-близнец ей найдена.
Полет в Эфир свершать готова
На белых крыльях не одна,
Но сон проходит, и тоскливо
Она взирает вкруг, стеня,
И шепчет страстно-сиротливо:
«Найди меня, найди меня…»
Примечания
1 Флоренский П.А. Имена. М., 2000. С. 353-354.
2 Там же. С. 354.
3 Флоренский П.А. Имена. М. С. 358.
4 Флоренский П.А. Имена. М. С. 359–361.
5 Флоренский П.А. Имена. М. С.409–410.
6 Там же. С. 411.
7 Флоренский П.А. Имена. М. С. 435.
8 Там же. С. 437.
9 Русская поэзия Серебряного века. 1890–1917. М., 1993. С. 285.
|
||
|