Международный Центр Рерихов - Международный Центр-Музей имени Н.К. Рериха

Международная общественная организация | Специальный консультативный статус при ЭКОСОС ООН
Ассоциированный член ДОИ ООН | Ассоциированный член Международной Организации Национальных Трастов
Коллективный член Международного совета музеев (ИКОМ) | Член Всеевропейской федерации по культурному наследию «ЕВРОПА НОСТРА»

Семья РериховЭволюционные действия РериховЖивая ЭтикаПакт РерихаМЦРМузей имени Н.К. Рериха
Л.В. ШапошниковаЗащитаОНЦ КМ КонференцииЧтенияКультурно-просветительская работаТворческие отделы

версия для печати
12345Основное меню

Владимир Иванович Вернадский родился 12 марта 1863 года в Петербурге в семье профессора политической экономии и статистики, преподававшего в Александровском лицее. Через 5 лет семья переезжает в Харьков, где и проходит детство Владимира Ивановича. О детстве у него сохранились самые теплые воспоминания. «Вспоминаются мне темные, зимние, звездные вечера. Перед сном он (двоюродный дядя Евграф Максимович Короленко. – Л.Ш.) любил гулять, и я, когда мог, всегда ходил с ним. Я любил всегда небо, звезды, особенно Млечный Путь. Путь поражал меня, и в эти вечера я любил слушать, когда он мне о них рассказывал, я долго после не мог успокоиться; в моей фантазии бродили кометы через бесконечное мировое пространство; падающие звезды оживлялись; я не мирился с безжизненностью Луны и населял ее целым роем существ, созданных моим воображением. Такое огромное влияние имели эти простые рассказы на меня, что мне кажется, что и ныне я не свободен от них»[1].

Вторым ярким впечатлением его детства был Ветхий Завет и грезы, которые он пробуждал в нем. «Я любил всегда чудесное, фантастическое; меня поражали образы “Ветхого завета”, и я теперь еще помню то наслаждение, с каким я читал историю Саула, Самуила, Авессалома и Давида <…> Эти образы вызывали у меня бесконечный ряд вопросов; я верил существованию рая и задумывался, где он находится, меня интересовали вопросы, как жили Адам и Ева, на каком они говорили языке, etc <…> Я создал себе какую-то религию, полную образов, то страшных, то нежных, но которые жили везде и всюду»[2]. Когда ему было 10 лет, родители повезли его на Венскую международную выставку, и он увидел Вену, Венецию, Прагу и Дрезден. Это был другой мир, непохожий на Харьков и его окрестности. Он посетил Дрезденскую галерею, познакомился с дворцами и каналами Венеции, удивительными мостами и башнями Праги. Он ощутил глубоко всю красоту старой Европы, аромат ее культуры, разноязычие людей, ее населявших. Позже, уже студентом, он напишет: «Я хочу лично повидать главные страны и моря, о которых читаю в книгах. Я хочу видеть как тамошнюю природу, так и людей. Только тогда, когда человек путешествовал по наиболее разнообразным странам, когда он видел не одну какую-нибудь местность, а самые разные – только тогда приобретается необходимый кругозор, глубина ума, знание, каких не найдешь в книгах. Я хочу подняться и вверх, в атмосферу. И так будет <…> Но в том знании, какое вынесу, – сила, и за нее не дорого дать все состояние. И время, что я употреблю на такое самообразование, не пропало, я возвращу его сторицею на работы на пользу человека»[3].

Его жизнь как ученого сложилась так, что мечту о путешествиях он сумел осуществить. После окончания Петербургского университета, в котором учился на естественном отделении физико-математического факультета, он был оставлен работать в нем же. Уже в начале 900-х годов молодой ученый побывал в Италии и посетил Флоренцию, Рим, Неаполь. Затем была Греция с руинами ее древней удивительной культуры. И все, что он видел в своих путешествиях, вызывало у него размышления о человеческой культуре, об историческом процессе и его закономерностях. Ни в детстве, ни в юности, ни в зрелости он не был простым накопителем информации. Особенное впечатление на него произвела Греция. «Афины и Олимпия, – пишет он жене (23.08.1909), – дали мне много для понимания зарождения творческого процесса. Самые древние периоды искусства, первые искания человеческого гения – в скульптуре и архитектуре стали здесь передо мной в своих остатках, достаточных для силы впечатлений. Нужно было пройти 50–60 годам и от этих первых грубых, но глубоко сильных исканий, и греки поднялись до того совершенства, какого только достигало человеческое творчество. Странным образом при осмотре музея в Акрополе и остатков древнейшей скульптуры в Афинах передо мной стали, как живые, далекие впечатления виденного в том же направлении раньше, и я от скульптуры переходил к общим мыслям о законах человеческого творчества. В общем, они всюду одни [и те] же – в религии, науке, искусстве.

Быстрое достижение предела – а затем такая же возможность быстрого упадка. Неужели это неизбежно? Неужели единственным спасением от такого положения является постоянная смена, возбуждение все нового интереса, бросание всех старых путей, искание новых? Есть ли упадок – результат, причина психологического характера, или он тесно связан с ограниченностью человеческого существа вообще?»[4]

История подтверждала – все созданное будет разрушено и вновь создано, и так бесконечно. Созидание через разрушение, и разрушение через созидание. И он внутренне протестует против этого, стараясь найти нечто такое, что не поддавалось бы такому закону. «Ведь если упадок есть неизбежное следствие достижения наибольшего совершенства, – рассуждал он, – то все человеческое миросозерцание должно строиться на сознании имения или возможности имения абсолютного. Таково миросозерцание верующих людей, к какой бы религии они ни принадлежали. А между тем все в душе моей противоречит такому сознанию. Меня интересует чувствовать будущие шаги человеческой мысли и человеческого сознания в предположении их неуклонного роста. И я стараюсь фантазией и мыслью почувствовать это будущее в проблесках нового, что теперь является в науке <…> В науке я вижу всюду зарождение этих новых ростков. И мы, уже немолодые ее деятели, должны идти им навстречу, стараться ввести их в наше мировоззрение – только в этом и есть возможность обеспечить возможно долгий неуклонный прогресс человеческого знания»[5].

Он рассуждал не только как ученый-естественник, но и как зрелый философ. Но не тот философ, который черпал свои мысли и идеи из книг, а такой, кто брал их в движении жизни или, как он сам любил выражаться, – из мечтаний. За этим словом стоял сложнейший духовный процесс, связывающий его внутренний мир с чем-то Высшим и пока им самим не определенным. Это была редкая особенность – дар высокого сознания, которым он, несомненно, обладал. Он сумел в общих чертах описать этот процесс. «…Прямо вследствие мечтаний явится какая-нибудь идея, идея, давно назревшая и не раз большей частью в той или другой форме мне являвшаяся»[6].

Он продолжал путешествовать и выезжать за рубеж более-менее беспрепятственно вплоть до 1936 года. Все его поездки были связаны с его научной деятельностью. Его приглашали поработать в зарубежных институтах, принять участие в важных международных конгрессах, на которых он делал блестящие доклады. В Берлине, Нюрнберге, Копенгагене он работал над проблемами истории науки. В разные годы он посещал Скандинавию, Америку, Англию, Чехословакию, Францию, Голландию, где работал в известнейших лабораториях, делал доклады на ученых собраниях, читал курсы лекций в крупнейших университетах мира. В 1923 году в Париже он оказался свидетелем важнейших событий в истории мировой науки. «Все здесь переполнено теорией Эйнштейна, – пишет он в одном из писем, – новыми достижениями в атомных науках и астрономии. Я весь погружен в эти новые области. Мне кажется, сейчас переживается такой момент, равного которому нет в истории мысли. Но впереди всех англосаксы»[7]. К этому времени он уже ученый с мировым именем, академик АН СССР, член-корреспондент Парижской Академии наук, иностранный член Чешской и Югославской Академий наук, член Немецкого химического общества, Геологического общества Франции, Минералогических обществ США и Германии. Его научная карьера развивалась достаточно быстро и удачно. Благодаря удивительной талантливости, трудолюбию и безупречной репутации ученого, он стал одним из известнейших ученых не только у себя на родине, но и за рубежом. Но, несмотря на все его заслуги, в 1924 году от него потребовали немедленно вернуться в СССР из очередной командировки и предупредили, что в случае отказа он будет исключен из числа академиков. Вернадский отказался. В Париже у него оставались неоконченными важные исследования. Он объяснил все это в своем письме. «Вся история науки, – писал он, – доказывает на каждом шагу, что в конце концов бывает прав одинокий ученый, видящий то, что другие своевременно осознать и оценить были не в состоянии. Примат личности и ее свободного, ни с чем не считающегося решения представляется мне необходимым в условиях жизни, где ценность отдельный человеческой личности не сознается сколько-нибудь в достаточной степени. Я вижу в этом возвышении отдельной личности и в построении деятельности только согласно ее сознанию основное условие возрождения нашей Родины»[8]. Его исключили из членов Академии наук. Но в 1925 году, почти через год, его пришлось восстановить, поскольку многие ученые и в России, и за рубежом не поняли такого шага. Вернадский все это пережил. Его больше беспокоило не личное свое положение, а то, что происходило в стране и как все это отзывалось на самом народе. У него всегда была своя твердая позиция, обусловленная высотой его истинной нравственности. Еще до революции, обвиняя царское правительство, он отважно написал: «…возможность зла и отсутствие защиты от зла и составляет главную ошибочную сторону ложного государственного устройства»[9]. В октябре 1917 года он принял сторону Временного правительства, в работе которого участвовал в качестве товарища (т.е. заместителя) министра просвещения. Он подписал, не колеблясь, воззвание, в котором большевики были названы узурпаторами и назначено заседание Учредительного собрания. Гражданская война сначала застала его в Киеве, где он организовывал украинскую Академию наук, затем в Полтаве и Крыму.

«Ужасы Глухова, – записывает он в дневнике, – Севастополя, Симферополя, Ростова и Новочеркасска, Кронштадта и Свеаборга, и Кунгура, и тысячи мест. Масса замученных и избитых, истерзанных людей… Какой ужас и какое преступление. И какая без героев и каторжная русская революция»[10]. Когда в Полтаву вошли большевики и он увидел воочию, что там творилось, ему казалось, что листы его дневника не выдержат описаний всего этого. «Яркий идеал сытых свиней: обжорство, пьянство, зрелища, свадьбы. Чисто буржуазный – но без труда. Безделье царит. Семечки, театры, кинематографы, хироманты, внешний лоск, грабят где можно, трусость перед вооруженными и смелость перед безоружными. Тяжела социалистическая революция своим насилием и неравенством»[11].

Временами ему казалось, что он теряет опору в жизни. Он понимал, что так жить нельзя, что можно противопоставить всему этому безобразию, крови, произволу, тьме, затопившей страну, только работу, в ней все спасение. «Работаю много над жив[ым] вещ[еством], – пишет он в дневнике весной 1918 года. – И здесь нахожу опору. Сильно презрение к народу моему и тяжело переживать. Надо найти и нахожу опору в себе, в стремлении к вечному, которое выше всякого народа и всякого государства. И я нахожу эту опору в свободной мысли, в научной работе, в научном творчестве <…> Пишу. Дома все спят. А на улице – треск пулемета. Человек привыкает ко всему»[12].

Он, великий ученый, исследует живое вещество, чтобы продлить его жизнь. За темным окном его жилища это живое вещество уничтожают. Его оружие – культура и наука – непреходящее. Он был убежден, что владеет им в совершенстве. И снова: «Где искать опоры? Искать в бесконечном, в творческом акте, в бесконечной силе духа. <…>Надо, чтобы в народе имелись значительные группы людей, которые не ломаются бурей, но творят и созидают. Необходимо прямо смотреть в глаза происшедшему; пересмотреть все устои своего общественного верования, подвергнуть все критике, ни перед чем не останавливаясь. Продумать все искренно, до конца искренно. Надо то, что найдешь на этом пути смелого и искреннего пересмотра того, чем жив, – громко сказать всем, и надо, чтобы слово разбудило мысли и чувства людей, которые до сих пор жили бессознательно.

Нет ничего хуже апатии, нет ничего вреднее и ужаснее безразличия, серой будничной жизни в такой момент»[13].

И почти в каждой записи 1918 года присутствует фраза: «Работаю над живым веществом». Как бы он ни погружался в свои исследования, как бы активно ни работала его научная мысль, он все время возвращался к ситуации в стране, стараясь осмыслить происходящее и понять его причины. Это была его страна, и он чувствовал перед ней свою гражданскую ответственность. Он всегда был граждански активен и участвовал нередко в тех политических организациях, которые, как он считал, приносят несомненную пользу России. Весной 1918 года Украина объявила свою независимость. «Сейчас катастрофа, – отмечал он в дневнике, – наступила так неожиданно, что не понимают окружающие, что расчленение, может быть, временное, России произошло. Правы большевики – идет борьба между капитализмом и социализмом. Лучше ли социализм капитализма? Что он может дать народным массам? Социализм неизбежно является врагом свободы, культуры, свободы духа, науки. Русская интеллигенция заражена маразмом социализма. Народ невежественный. Идеалы чисто материалистические. Стал решать как слепой сложные мировые вопросы с миропониманием XVII века. Результаты такого решения мы сейчас видим <…> Надо в корне разобрать и основы и идеалы социализма. Они не научны. Они противоречат свободе человеческой личности»[14].

Проницательностью философа и острым умом ученого он ухватил главные особенности происходящего: безответственность русской интеллигенции, увлеченной иллюзией социализма, его ненаучность, невежественность народа, взявшегося на развалинах предыдущего строить то, что было ему совершенно не знакомо, и, наконец, «чисто материалистические» идеалы социалистической революции, исказившие ее цели и средства достижения.

«Нельзя отложить заботу о вечном и великом, – размышляет он, – на то время, когда будет достигнута для всех возможность удовлетворения своих элементарных нужд. Иначе будет поздно. Мы дадим материальные блага в руки людей, идеалом которых будет “хлеба и зрелищ”. Есть, пить, ничего не делать, наслаждаться любовью»[15]. Он справедливо протестовал против того, что из пространства социалистической революции было вынуто то духовно-нравственное начало, которое формировалось многие века человеческой истории и культуры. «Нельзя отложить заботу о вечном и великом». Но это было отложено, и возводимый новый строй не выдержал даже одного века, ибо скрепляющий его состав был некачественным и слабым.

«Мы хотели верить в русскую революцию, – пишет он в отчаянии, – в мировое демократическое движение. Теперь мы верить в нее не можем. А у меня все более и более поднимается презрение!»[16] Он ставит восклицательный знак в конце последней фразы, как бы этим подтверждая то, пугавшее его, что в нем поднималось в какой-то мере против его воли, – презрение к своему народу. Но он ничего уже не мог поделать, слишком многое он видел собственными глазами, подтверждавшее это тревожившее его чувство. Он уезжает на юг, вслед за отступавшей армией Деникина, и поселяется в 1920 году в Крыму вместе с семьей, где еще короткое время Врангель удерживает полуостров. Гражданская война, собравшая в Крыму в это время значительную часть ученых, создала парадоксальную ситуацию – здесь начинает развиваться наука. Вернадский после выздоровления немедленно включается в этот процесс. Преподает в Таврическом университете, читает лекции по минералогии и геохимии и, конечно, размышляет над тем, что есть наука с точки зрения философской, в чем суть ее феномена. Он понимает, что в это тяжелейшее время судьба предоставила ему возможность воочию оценить, что в действительности представляет собой явление науки. «И как бы далее ни сложилась жизнь, ясно, что научная работа пойдет и дальше по этому же пути, ибо мы видим, что научная работа все время идет без всякой связи с меняющимися и непрочными темпами политической жизни. Она является здоровым жизненным проявлением, имеющим корни в глубине духовной жизни страны, которые переживут всякие внешние обстоятельства»[17].

«Россию пропили, – записывает он весной 1920 года, – и ее интеллигенция, и ее народ. Сейчас на поверхности вся эта сволочь – правая и левая, безразличная. Все ее интересы в брюхе, пьянстве и разврате. И это та “свобода” и то идеальное “счастье”, какое дает миру русская революция? Рядом с этим как-то чувствую, что эти, дающие сейчас тон всей жизни страны люди не составляют ее всю и что Россия подымется»[18].

И еще: «Это уплотнение всюду, реквизиции всюду, и люди, наконец, начинают изнывать от такой жизни. Революции – и особенно большевизм – ужасны именно таким влезанием в душу, в самое интимное: грабежи касаются всего, причем едва ли есть дом или квартира, которые остались бы в это время нетронутыми»[19].

Какой же надо было обладать любовью к своей стране, проницательностью и мудростью, чтобы во всем этом развале, насилии и произволе не потерять в нее веру и надежду на то, что «Россия подымется». Он хорошо понимал, что работать ему спокойно и плодотворно в такой обстановке не удастся. Исследования живого вещества продвигались медленно и не так успешно, как ему хотелось бы. И он принимает решение уехать поработать в Англию. Его «параллельная жизнь» вдруг стала обретать реальность. На рейде одного из черноморских портов уже стоял английский крейсер, присланный за ним. И ему как-то показалось, что это не крейсер, а облаченный в символ зов другой, будущей его жизни, которая привиделась ему в тифозном бреду. И всей своей интуицией, которая никогда его не обманывала, он ощутил, что это единственная возможность вернуться в свою заманчивую будущую жизнь и сделать в ней все то, о чем он уже знал. Собственно, неважно было, в какой форме приходит «оттуда» зов, важным было другое – зов был последним, и он это остро почувствовал, когда крейсер отошел от причала, но без него и его семьи. Его вновь позвала своя страна, страдающая, сбившаяся с пути, шедшая по кровавым дорогам революции и войны. Она нуждалась в нем, и он не мог ее оставить в такой сокрушительной беде. В это время умер ректор Таврического университета, и ему предложили стать на его место. Он согласился, сделав свой последний и окончательный выбор.

«Перед ней (интеллигенцией. – Л.Ш.), – говорил он, – стоит задача – народное образование. Ибо наше время – время крушения государства, полного развала жизни, ее обнаженного цинизма, проявления величайших преступлений, жестокости; время, когда пытка получила свое этическое обоснование, а величайшие преступления вроде Варфоломеевской ночи выставляются как идеал; время обнищания, голодания, продажности, варварства и спекуляции – есть вместе с тем и время сильного, искреннего, полного и коренного подъема духа. Это время, когда все величайшие задачи бытия встают перед людьми, как противовес окружающим их страданиям и кровавым призракам. Сейчас каждый из нас должен искать устоев новых для жизни, проверить богов, которым он поклонялся, совершить в своей душе переоценку духовных ценностей <…> Но те вопросы, которые сейчас в реальных формах стали перед человечеством, выходят за пределы одного народа – это вопросы вечные»[20].

Пройдя через многое за несколько лет после Октябрьской революции, он теперь почувствовал всем своим существом те главные две силы, которые сошлись в смертельной борьбе, определив переломный момент наступающего времени. Сила света, содержащая в себе «полный и коренной подъем духа», и силы тьмы и зла, несущие людям «страдания и кровавые призраки». От исхода их схватки будет зависеть то новое время, которое сейчас наступает. Изменение времени и обстоятельств требовало переоценки всех ценностей и в то же время опоры на то вечное, чем в данный момент владел народ не только одной страны, но и всей планеты. Он будил сознание тех, кто приходил его слушать, надеясь, что эти лекции откроют им глаза и помогут занять правильную позицию. Но историческая ситуация сложилась так, что слово в этих условиях теряло свою силу, ибо большинство в своей линии поведения исходило из внешних обстоятельств, а не из своей внутренней свободы и своего достоинства. Он надеялся на тех, которые вместе с ним совершат невидимую работу по подъему человеческого сознания. Теперь он видел, что сознание это не «нечто нематериальное», как определяли его некоторые ученые, а вполне реальная сила, способная поворачивать ход самой истории.

«Меня не смущает, – говорил он в одной из своих лекций, – что сейчас те люди, которые сокровенно совершают невидную пока работу, как будто не участвуют в жизни. На виду большей частью не они, а другие люди, действия которых не обузданы духовной работой. Но все это исчезнет, когда вскроется тот невидимый во внешних проявлениях процесс, который является духовным результатом мирового человеческого сознания. Он зреет, время его придет, и последнее властное слово скажет он; а темные силы, всплывшие сейчас на поверхность, опять упадут на дно. Итак, более весомой окажется мировая научная революция, которая происходит одновременно с нашей революцией – социальной и заслонена ею. Каждый должен быть готов воспринять новую реальность научной цивилизации <…> Установленная сейчас в России диктатура коммунистов гибельна и для образования, и для самых творческих классов общества – интеллигенции и крестьянства – основной движущей силы государства. Интеллигенция не должна больше быть безразлична к свободе, [должна] больше связываться с производительным трудом. Ценить религиозную жизнь и более четко осознавать и защищать свои интересы»[21]. В этой лекции Вернадский приблизился более чем кто-либо в то время к пониманию Духовной революции, которая шла в России наряду с революцией социальной, и предрекал ее победу. Он назвал ее научной революцией, которая являлась частью той же Духовной революции. Он хорошо понимал, что не социальная революция принесет в жизнь радикальные изменения, а именно та, другая революция, которая идет не вовне, подобно социальной революции, а связана с движением духа внутреннего мира человека. Он ощущал неизбежность изменения мышления, которое несло новые подходы к познанию и творчеству, связывая то и другое с космическими процессами, идущими в Мироздании. В мае 1921 года, уже в Петрограде, он сформулирует идею космичности живого вещества, которая многое изменит в старом способе познания.

В начале 1921 года он уехал из Симферополя в Москву, затем в Петроград. Перед отъездом из Крыма сделал запись в дневнике: «Хочется – и надо – подвести итоги. Пережил развал жизни, разрушение, неудачные и довольно малоосмысленные попытки творчества, зерна и нити больших идей, которые закрыты поднявшейся грязной пеной и мутью. Огромное количество преступлений, крови, мучений, мелких и крупных страданий, не прощаемых совершающими – подлостью из-за страха, и слухов, слухов без конца. Люди живут в кошмарной обстановке и в психозе. Страх охватывает не только гонимых и побежденных, но, что самое удивительное, гонителей и победителей. Жизнь вошла в такие странные рамки, что в обыденном ее проявлении – кроме трафаретных газетных статей, официальных митинговых, и то без свободы (т.е. потерявших характер митинга), выступлений – исчезла совершенно идеология коммунизма и большевизма»[22]. Ситуация в Петрограде, цитадели большевизма, оказалась не лучше крымской. Теперь он ближе рассмотрел лицо революции, воочию увидел ее вождей и руководителей. «Большевизм держится, – отметил он, – расстройством жизни. При налаженной культурной жизни в мировом масштабе он не может существовать и так или иначе должен измениться. Это форма низшего порядка даже по сравнению с капиталистическим строем, т.к. она основана на порабощении человеческой личности»[23].

В Петрограде шли аресты и гремели расстрелы. Уничтожали цвет русской интеллигенции – ученых, философов, представителей аристократических родов. Вернадский в это время был избран директором Геологического и минералогического музея Академии наук. Несмотря на это, а может быть, и поэтому, летом 1921 года арестовали и его.

Теперь он обрел еще один опыт, которого у него не было. С ним обращались непристойно грубо. Его втолкнули в камеру, грязную и сырую, где находилось большое число таких же, как и он. Он сидел вместе с ними на сыром и холодном полу и не мог поверить, что это явь, а не страшный сон. В это время его друзья по Братству метались от одной правительственной инстанции к другой и посылали телеграммы Луначарскому и Ленину. Но, пока это происходило, он провел целый день в вонючей камере без воды и куска хлеба. Потом его допрашивал следователь ЧК, долговязый деревенский парень с маузером на боку. Он плохо говорил по-русски, и Вернадский не всегда его понимал. Следователь его обвинял в том, к чему он не имел отношения, но следователь упорно настаивал на этом. Протокола допроса не было, потому что следователь был неграмотным. На следующий день в ЧК пришла телеграмма с приказом немедленно освободить арестованного. Он вышел в ясное и солнечное утро, пошатываясь и еще не веря, что свободен. Дома, не откладывая, записал в свой дневник: «…я вышел из тюрьмы, испытывая и переживая чувство негодования, попрания своего достоинства и глубокого сострадания к страждущим за ее стенами»[24].

После освобождения он еще долго не мог спать ночами, не мог, хотя и старался, работать над живым веществом. Он долго не мог оправиться от полученного шока, от того унижения и бессилия, которые он испытал, находясь в грязной камере ЧК. Он пытался все забыть, но пережитое долгое время беспокоило и волновало его той жестокой и дикой бесчеловечностью, которую ему пришлось испытать. Осенью он вновь вернулся к чтению лекций, но в них, помимо научной информации, присутствовало и иное, что он отважно пытался довести до слушателей, считая это своим первым долгом.

Летом следующего года он получил приглашение от ректора Парижского университета прочесть курс лекций по геохимии и отправился в долгосрочную научную командировку: Чехия, Франция, Англия. Наконец он получил возможность работать спокойно, в приличествующих ученому условиях. Там опять начинает звучать та «параллельная жизнь», которую он будет помнить всегда, по ней будет мерить свои успехи и достижения, но никогда не изменит своей Родине. Ибо она была его частью, его болью и надеждой. И он, как бы со стороны, на этот раз спокойно анализирует все происходящее в ней. Слово «Россия» все чаще и чаще появляется на страницах его дневника. «Научная работа в России идет, несмотря ни на что <…> Очень интересно это столкновение – частью поддержка, частью гонение – научной работы в Советской России. Сейчас должна начаться идейная защита науки – но и наука должна брать все, что может, и от своих врагов, какими являются коммунисты. Может ли развиваться свободная научная работа вообще во всяком социалистическом государстве? Говорят о том, что сейчас реакция движется “вправо” – но куда идти “вправо”, идти дальше в существующей реакции с точки зрения научно творящей человеческой личности? Сейчас нет свободы слова и печати, нет свободы научного искания, нет самоуправления, нет не только политических, но даже и гражданских прав. Нет элементов уважения и обеспечения личности. Худшее, что может быть – сохранение режима при замене советских Правды и Известий – Новым временем или Колоколом, насилия коммунистов – Союзом русского народа – но это безразлично. Даже в последнем случае гражданские права упрочатся»[25]. Он ищет в создавшемся положении более-менее надежный выход для развития науки в России, ибо твердо уверен, что наука и знание есть основа народной жизни. «А сила русская, – пишет он некоторое время спустя, – сейчас в творческой культурной работе – научной, художественной, религиозной, философской. Это единственная пока охрана и русского единства, и русской мощи»[26]. Понимая все значение науки, он ставит рядом с ней и другие области знания, формируемые иными, вненаучными способами познания. Вернадский всегда интересовался искусством и философией, глубоко проникая в сущность их как явлений культуры, и не оставлял в стороне и религиозный опыт. Собственная интуиция подсказывала ему, что этот вненаучный способ познания вложил немало ценного в сокровищницу человеческого знания и его идеи не раз продвигали науку. Он хорошо знал художество, любил музыку, придавая ей особое значение в мировой культуре. «Отец любил Москвина, Качалова и Художественный театр, – вспоминает его дочь. – Любил Вагнера. Я помню, на “Парсифаль” он меня повел в Мюнхене, любил итальянские оперы»[27]. В 1924 году он писал из Парижа: «Из России я имею много писем и думаю, что картина жизни в ней чрезвычайно сложная – но все же самая главная сила, которая в конце концов переборет все – мысль и умственное творчество – науки, философия, религия, искусства. И оно сейчас в России не иссякает»[28].

Его надежды могли оправдаться только наряду с улучшением общей жизни страны, а она к концу 20-х годов продолжала ухудшаться. «Поражают, – отмечает он, – бедность, пьянство, бюрократизм, воровство, аморализм, грубость»[29]. Он хорошо понимал, что духовной культуре трудно удержаться, когда материя жизни продолжает разваливаться. В Академии наук происходили изменения. Упразднили самоуправление. Академические институты испытывали огромные материальные затруднения. Многие ценные сотрудники оказались изгнанными из их стен. «Происходит, с моей точки зрения, – отзывается он на все это, – безумная трата самого дорогого достояния народа – его талантов. А между тем эти таланты никогда не возобновляются непрерывно. И даже если бы оказалось, что процесс их создания в нашем народе еще длится, все же одни личности механически не могут быть заменены другими»[30]. Вместе с тем в эти годы он чрезвычайно активен и продолжает работать над важнейшими своими исследованиями, расширяет связи с зарубежными учеными и, наконец, избирается в 1925 году президентом Украинской Академии наук.

1930 год приносит ему новость, которой он не сразу поверил. Его, уже пожилого, маститого ученого, гордость советской науки, не выпускают за рубеж. Сорбонна пригласила его для чтения лекций. Он не может туда ехать, потому что по каким-то неизвестным причинам ему это не разрешают. Не выпускают – эти слова унижали его человеческое достоинство. Он пишет возмущенное письмо в правительство, стараясь объяснить ему всю несправедливость обращения с ним.

«Государство напрягает все силы для проведения философских методов в научные организации, и научная работа, в том числе и моя, где этим методам нет места, не имеет шансов на развитие и правильную постановку. Я стар для того, чтобы ждать, и я подошел в своей творческой мысли к слишком большим новым областям научного знания, чтобы мириться с недостаточными условиями научной работы, в какие я здесь поставлен, и с невозможностью вести ее интенсивно. Я глубоко чувствую свою ответственность перед государством, но прежде всего, как всякий ученый, чувствую ее перед человечеством, ибо моя работа затрагивает проблемы более широкой базы, чем государство и его подразделения»[31]. Письмо заканчивалось просьбой отпустить его с женой за границу навсегда, если его командировка в Сорбонну невозможна.

Письмо произвело большое впечатление «в верхах». Решение по нему выносило Политбюро ВКП(б). Ему разрешили зарубежную командировку, но не сразу – отложили на год. После этого он съездил еще несколько раз за границу, а в 1936 году состоялась его последняя поездка. Настало время, когда советских ученых, даже самых выдающихся, старались не выпускать за рубеж. В стране прошел «год великого перелома», принесший ей такие перемены, которые ему не могли и присниться. Перелом этот коснулся не только сельского хозяйства, где коллективизация косила наиболее умелую и дееспособную часть крестьянства, но и Академии наук. Старые академики, гордость российской науки, под разными предлогами, иногда самыми дикими и фантастическими, увольнялись из академии. На их место брались полуграмотные, но послушные властям так называемые ученые. Академия пополнялась членами партии. В 1933 году был создан партком, который и возглавил борьбу за чистоту рядов. Две книги Вернадского «Живое вещество» и «Биосфера» были изъяты из издательства, как не соответствующие современным требованиям. В самой академии был создан редакционно-издательский совет, который получил права цензуры. В один из дней Вернадский встретился с крупным востоковедом, академиком И.Ю. Крачковским. У них состоялась долгая беседа, после которой Владимир Иванович записал в дневнике: «Крачковский нарисовал картину полного разгрома ориенталистики. Уже русская ориенталистика – провинция. Потеряли то значение, которое имели. Идут на смену совсем ничтожные, невежественные, но этого не понимающие болтуны и дельцы. Умеют критиковать – делать сыск, но не положительно научно работать»[32].

Востоковедение было первым, потерпевшим огромный урон. За ним последовал ряд других наук.

В 1931 году Вернадский записал: «Мне чужд капиталистический строй, но чужд и здешний (социалистический. – Л.Ш.) Царство моих идей впереди…»[33] Но это «впереди», для которого он так усердно работал, было еле различимо в тумане времени. И до этого «впереди» надо еще было дойти через страдания, борьбу и жертвы. А пока раскулаченных и оставшихся на земле крестьян постепенно превращали в рабов, которых Россия еще не знала. «Ухудшение условий жизни, – отмечал Вернадский в дневнике от 10.03.32, – слухи о войне, голод, финансовый надвигающийся быстрыми шагами крах, исчезновение продуктов, резкое ухудшение в положении печати (исчезновение газет и ухудшение их содержания), уменьшение производства книг (невозможно их достать), гнет и произвол: очень тяжелый фон разговоров и настроений. Удивительно приспособляющееся животное человек. Великие идеи и искания и бездарное исполнение и искажение на каждом шагу. Пропала идея свободы, свободы не только при исполнении, но и при искании»[34]. Эта последняя мысль о несвободе при искании говорила о том, что на науку опустился тяжелый идеологический пресс, во многом приостановивший ее развитие. Прежние достижения российских ученых были преданы анафеме, возможности же новых достижений сужались час от часа.

В 1934 году Академию наук переводят из Ленинграда в Москву, и Вернадский оказывается в самом эпицентре тяжелых и страшных событий. Страна катилась к тоталитарном режиму, главным средством достижения которого стали репрессии, а фактически война против своего народа. Плащ великого инквизитора накрыл Россию. Для Вернадского все началось с ареста его ближайшего сотрудника Б.Л. Личкова. Его выслали в Среднюю Азию, не объяснив никому зачем и за что. Вернадский поддерживал с ним связь, стремясь успокоить его и помочь. Ему намекали, что этого делать нельзя, но он не обращал внимания. Его нравственные убеждения, которым он никогда не изменял, не позволяли оставить человека одного в беде. Потом арестовали великого ученого и философа, священника П.А. Флоренского, которого сначала отправили в глубь Сибири, а затем – на гибельные Соловки. Вернадский высоко ценил Флоренского и его «Столп и утверждение истины». Флоренский же считал «Биосферу» Вернадского значительным шагом на пути к новому космическому мышлению. Флоренского обвинили, так же как и его когда-то в 1921 году, в том, к чему тот не имел никакого отношения. И тогда Владимир Иванович понял, что остатки права, которые с трудом просвечивали сквозь социалистические декорации, исчезают у него на глазах. Берут кого хотят и расправляются с ними как хотят. Темная, неведомая сила захватила его страну. Арест Флоренского больно отозвался в его душе. Он взял на себя заботу о его сыновьях. Один из них, Кирилл, был помощником Вернадского, и он постарался его устроить, несмотря на все препятствия. Он также защитил и другого – Василия.

Приближался 1937 год, и в Москве началась вакханалия. Ночами по ней носились черные «воронки», никто не знал, в чью дверь постучат приехавшие на них. Страх захватывал столицу и черной тенью наползал на всю страну. Но и это его не испугало. Такими ночами стали исчезать его сотрудники и близкие. Он помогал вдовам, оставшимся без мужей, и детям, лишившимся родителей. В НКВД на него завели дело как на руководителя какой-то партии, готовящей заговор против советского строя. Обвинение было тяжелым и роковым. Но судьбе было угодно, чтобы чья-то рука вычеркнула его из списка. Трудно сказать, кто или что водило этой рукой. Его «параллельная жизнь», удивительная и неповторимая, и то, что стояло за ней, время от времени давали о себе знать, оберегая великого ученого от погибели. Он прекратил публичные выступления и сузил круг общения. По ночам он и Наталья Егоровна тревожно прислушивались к шуму за окнами. Он открыто не посещал собраний, где разоблачали и клеймили «врагов народа», и не подписывал против них коллективных писем. Страх не коснулся его души, ибо она была слишком высока для такого страха. Страх ползал где-то внизу и питался низкими инстинктами и низкими чувствами.

По его дневникам и письмам мы видим истинную суть происходившего. Вот некоторые выписки.

26.11.37. «Кругом террор. И на каждом шагу его следствия»[35].

5.01.38. «Мильоны арестованных. Мильоны заключенных – даровой труд, играющий заметную роль и большую роль в государственном хозяйстве»[36].

1.03.38. «Сегодня в газетах о новом “процессе”. Безумцы. Уничтожают сами то большое, что начали создавать и что в своей основе не исчезнет. Но силу государства, в котором интересы масс – во всем их реальном значении (принцип свободы мысли и свободы религиозной), – сейчас сами подрывают»[37].

2.03.38. «Кругом мильоны страданий. Небывалый террор и масса ненужных страданий и несправедливостей. Вся страна измучена, и тут еще недостаток продовольствия и забота о его получении»[38].

12.03.38. «Впечатление неустойчивости существующего становится еще сильнее. Политика террора становится еще более безумной, чем я думал еще недавно. Волевая и умственная слабость руководящих кругов партии и более низкий уровень партийцев, резко проявляющийся в среде, мне доступной, заставляет меня оценивать [все] как преходящее, а не достигнутое – не как тот, по существу, великий опыт, который мне пришлось пережить»[39].

В академии царил хаос. Закрывались нужные кафедры и создавались новые, ненужные и нежизнеспособные. Менялось руководство хорошо работавших институтов, членство в партии становилось одним из главных достоинств в работе. Новые академики, расталкивая друг друга локтями, рвались к «хлебным» должностям и государственным званиям. Историю России исправляли по указанию сверху, гуманитарные науки гибли в плену идеологических догм, теряя прежнее свое значение и свои достижения. Искажались и засекречивались географические карты. Связи с зарубежной наукой становились все слабее и слабее. Резко уменьшилось количество научных книг и журналов, получаемых из Европы и Америки. Из английского журнала «Природа», на который был подписан Вернадский, цензоры вымарывали статьи, которые они считали для ученого ненужными и вредными. Для истинной науки создалась почти безвыходная ситуация.

В июне 1938 года арестовывают его близкого друга, крупнейшего знатока славянской филологии, члена Братства Дмитрия Ивановича Шаховского. Вернадский пробивается к Вышинскому. Разговор был долгий и неприятный. Вышинский обещал смягчить приговор арестованному. Но, несмотря ни на что, Шаховского допрашивают и пытают. Тот держится мужественно и не называет никаких фамилий. В апреле 1939 года его расстреливают. И Вернадский понимает, что властям нельзя верить. К власти пришли люди без совести и чести, и от них теперь зависят жизни миллионов людей, не совершивших ничего против этой страны.

Чтобы подавить боль, связанную с гибелью Шаховского, он все больше и больше уходил в работу, но не мог как следует сосредоточиться и возвращался мыслью вновь и вновь к страшным и печальным событиям. Он размышлял над личностью Сталина и ничего положительного в нем не находил. «Одну ошибку он (Сталин. – Л.Ш.) сделал, – записывает Вернадский в дневнике, – под влиянием мести или страха уничтожил цвет людей своей партии. Реальные условия жизни вызывают колоссальный приток всех воров, которые продолжают лезть в партию, уровень которой в среде, в которой мне приходится вращаться, ярко ниже беспартийных»[40]. Он хорошо понимал, что одна страница такого дневника может послужить поводом для ареста или даже расстрела. Но, не страшась ничего, он записывал свои мысли, заботясь лишь о том, что, возможно, потомки прочтут все это и поймут, через какие жестокие времена проходила Россия и те, кому пришлось в ней жить.

30.06.38. «Узкое. Окружающая жизнь – неясно, какой процесс врывается и отражается. Глубокий развал и в то же время огромная положительная работа. Идея плана сказывается главным образом своими плохими сторонами. Цель, а не план, выдвигается вперед. Впервые и кругом чувствуется беспокойство за прочность совершающегося государственного механизма. Продолжается самопоедание коммунистов и выдвижение новых людей: без традиций, желающие власти и земных благ для себя – среди них не видно прочных людей [типа] Серго. Выдвинутая молодежь в Академии – ниже среднего. Постоянные аресты разрушают. Серьезно говорят и думают, что жизнь государственная разрушена НКВД <…> А все же жизнь идет, и стихийный процесс, мне кажется (или хочется думать), [совершается] положительной главной работой в среде тех, которые в положении рабов, это чувствующих – спецссыльных, интеллигенции»[41].

Он всегда стремился, как ученый, к ясности мышления. В своих работах он давал прекрасные образцы такой ясности. Но жизнь не исследование, не эксперимент. Она неожиданна и неповторима. Ее стихийные процессы трудно программировать. Они противоречивы, и эта противоречивость скрывает те закономерности, которые двигают жизнью. У нее всегда – с одной стороны и с другой. В данном случае с одной стороны «глубокий развал», с другой – «огромная положительная работа». Как все это свести воедино? И нужно ли? Чтобы сблизить эти два явления – надо преуменьшить одно и преувеличить другое. И он пытается преувеличить «большую положительную работу», но не может преуменьшить «развал». Что-то в нем протестует против этого преуменьшения. Да и «большая положительная работа», проделанная рабами Гулага, также вызывает сомнение. Так и остается неясным, «какой процесс врывается и отражается» в этой жизни. Остается только надеяться, что со временем все образуется, страна не погибнет, люди, или хотя бы их часть, поумнеют и придут в сознание…

Он всегда сверял свои поступки с теми, кто составлял ядро Братства. Теперь, к маю 1941 года, из его мужской части остался он один. Еще в 1925 году умер А.А. Корнилов, в 1934 – С.Ф. Ольденбург, в 1939 г. в застенках Лубянки сгинул Д.И. Шаховской, в мае 1941 уходит из жизни И.М. Гревс. Самому ему 78 лет, возраст довольно преклонный. Его волосы серебрятся сединой, но глаза остаются такими же ясными и живыми, как прежде. Друзья ушли один за другим, но рядом еще остается его жена Наталья Егоровна. Она опора его и его надежда, такой она была для него всю его жизнь. «…Если бы не она, – писала его дочь Н.В. Вернадская-Толль, – кто знает – достиг ли бы отец того, что он достиг? <…> Она была его гением, его хранителем и его совестью и с увлечением разделяла его вдохновения. Помню их споры иногда, когда она настаивала, чтобы он ни в чем не уступал, если что-нибудь было против суждений его совести, и чтобы он думал о людях, которых он встречал на своем пути. Были дни, когда его жизнь была в опасности, она всегда поддерживала твердость его духа. Она была совершенно необыкновенная женщина, громадной силы духа и любви. Чем дольше я живу, тем более понимаю ее роль в их жизни»[42]. Сколь много она для него значила, видно по его письмам к ней, когда он находился в отъезде, командировке или экспедиции. Он делился с ней всеми идеями, всеми вдохновениями, как писала его дочь, всеми мыслями, которые приходили в его голову. Ее одобрение было для него великой движущей силой, а похвала – мгновением не менее великой радости. И, конечно, его размышления о жизни в стране соответствовали ее настрою.

Накануне войны становятся все жестче законы. Они явно сближали лагерный режим с производственным на воле.

10.09.40. «Попытка усилить дисциплину связана с пониманием, что реальность не отвечает тому “счастью”, о котором кричат официальные лакеи. Всюду фальшь. Но жизнь берет свое, и я думаю, что совершается и творится большое – но не по программе»[43].

21.01.41. «Полицейский коммунизм растет и фактически разъедает государственную структуру. Сейчас все проникнуты шпионажем. Всюду воровство все растущее. Продавцы продуктовых магазинов повсеместно этим занимаются. Нет чувства прочности режима через 20 лет с лишком <…> Колхозы все больше превращаются как форма 2-го крепостного права – партийцы во главе. Газеты переполнены бездарной болтовней XVIII съезда партии. Ни одной живой речи. Поражает убогость и отсутствие живой мысли и одаренности выступающих большевиков. Сильно пала их умственная сила. Собрались чиновники, боящиеся сказать правду»[44]. Все, что он писал в то время, могло показаться наветом и клеветой, но, в отличие от многих, он видел реальность и писал то, что через несколько десятилетий обернется подлинной правдой.

26.04.41. «Так или иначе мильоны людей (НКВД) попали в положение рабов и идет развал – все воры в партии и только думают, как бы побольше заработать – действуют вопреки основной идее коммунизма (организация свободы). Наркомы – их число все растет – и они представляют из себя живой брак»[45].

В самый канун войны (17.05.41), предвидя трагический поворот событий, он записывает: «Говорят, немецкие войска на границе. Думаю, что они с нами не будут церемониться – и пустят в действие газы. И в то же время – ослабление умственное – коммунистического центра, нелепые действия властей (мошенники и воры проникли в партию), грозный рост недовольства, все растущего. “Любовь” к Сталину есть фикция, которой никто не верит. Будущее тревожно. Я уверен в силе русского (украинского и т.п.) народа. Он устоит»[46].

Он оказался прав во всех отношениях, особенно в своей вере в народ. 22 июня 1941 года немецкие войска вторглись в СССР. Вернадский в это время находился в академическом санатории в подмосковном Узком. 22.06.41 он записал в дневник: «В 4 часа утра – без предупреждения и объявления войны – в воскресенье 22 июня германские войска двинулись на нашу страну, застав ее врасплох <…> Речь Молотова была не очень удачной <…> Ясно, что [нас] застигли врасплох. Скрыли все, что многие, по-видимому, знали из немецк[ого] и анг[лийского] радио»[47]. Началась Великая Отечественная война. Красная армия, плохо вооруженная, потерявшая во время репрессий лучшую часть высшего командного состава, терпела в начале войны поражение за поражением. Многие тысячи бойцов и командиров оказались в плену, вся Украина и Белоруссия были оккупированы за короткое время. Он с огромной тревогой и беспокойством каждый день следил за военными действиями, но уверенность в победе не покинула его даже в самые черные и страшные дни. «Двойное на словах правительство – ЦКП (Центральный комитет партии. – Л.Ш.) и Совнарком. Настоящая власть – ЦК и даже диктатура Сталина. Это то, что связывало нашу организацию с Гитлером и Муссолини»[48]. Он давно уже заметил общие черты в государственном устройстве в СССР, Германии и Италии. Это были тоталитарные страны без свободы и любви. Теперь они сошлись в смертельной схватке.

Немцы уже подходили к Москве, когда пришло распоряжение эвакуировать Академию наук в Казахстан. Он попал в Боровое, тихое курортное местечко, расположенное в горах. Связь с сыном Георгием и дочерью Ниной, которые жили за границей, оборвалась, как и связи с зарубежными учеными. Вся его более или менее устойчивая жизнь нарушилась и пошла совсем по другой колее. Время тянулось нестерпимо медленно, и, казалось, войне, самой кровавой и страшной во всей истории человечества, не будет конца. Поражения сменялись победами, победы поражениями. Немецкие войска катились к Волге, к Кавказу, подбираясь к богатым нефтеносным районам. Во время войны он за свои научные исследования получил Сталинскую премию в 200 тысяч рублей. Сумма по тем временам огромная. Он был потрясен и растроган, что у правительства в столь трудный час нашлось время и деньги для научной работы. Значит, не все еще пропало. «С одной стороны» и «с другой стороны» – противоречие это обострила война с небывалой силой. Противостояние чужой темной силе, противостояние «своей» темной силе. Все границы размылись, все размышления порой теряли свой смысл. Он отправил 100 тысяч рублей на оборону страны, считая это своим долгом. Остальную часть распределил между вдовами своих погибших друзей и некоторыми живыми друзьями. Все они бедствовали и голодали во время войны. Себе он ничего не оставил, считая, что живет, как академик, лучше других. Но в действительности это было не так. Стала болеть Наталья Егоровна, ее лечение требовало денег. В его дневниках мы не находим ни единой фразы, в которой бы были жалобы на свою участь или положение. Он все сносил мужественно, не поступаясь своим достоинством. Так же мужественно перенес и смерть Натальи Егоровны в феврале 1943 года. Закончил свою главную работу, которая была синтезом основных его научных исследований. Работа называлась – «О состояниях пространства в геологических явлениях. На фоне роста науки XX столетия». Но ее так и не напечатали. Его мысли и идеи не прошли военную цензуру. Теперь он сам справлялся со своими неудачами и несчастьями, а это было без жены очень трудно. Невыносимо трудно. Летом 1943 года он возвращается в Москву, стараясь добиться издания своей работы. Но ему наглухо закрывают путь к публикации. «Вчера чувствовал, – записал он в дневнике, – унижение жить в такой стране, где возможно отрицание свободы мысли. Ярко почувствовал, что помимо всего прочего хочу прожить и кончить жизнь в свободной стране. Я подумал в этой печальной обстановке – надо ехать в США, в свободную страну и там в родной среде детей и внучки (и друзей) кончить жизнь»[49]. Та «параллельная жизнь» вновь позвала его. Он понимал, что жизнь его подходит к концу, но ему был необходим тот глоток свободы, в котором бы он себя почувствовал свободно мыслящим существом, своим творчеством приносящим человечеству то, что он считал для него полезным. Хотя бы на мгновение, на минуту. Но в глубине души звучало – поздно, поздно. Ты прожил жизнь мужественно и достойно. И это было не менее необходимым, нежели твоя наука. Где-то внутри он соглашался и не соглашался с этим ощущением.

Он подал прошение об отъезде в США. «Инстанция» долго не реагировала. И это был плохой знак. Но все-таки он надеялся. «Они» же тоже люди и могут понять человека, потерявшего жену-друга в достаточно престарелом возрасте, желающего теперь по своему усмотрению провести остаток жизни. Тем более шел 1944 год, исход небывалой битвы уже был ясен. Советская армия шла по Европе и подходила к границам Германии. В Москве один за другим гремели победные салюты, было уже налажено регулярное сообщение с Америкой. Он всю свою жизнь мало беспокоился о себе. Его тревожили судьбы других людей, и среди них была одна, которую он себе не мог простить. Нет, он не был ни в чем виноват ни перед этим человеком, ни перед его судьбой. Просто обстоятельства сложились так, что он не смог вырвать его из железных когтей НКВД. Вернадский не знал даже, жив ли он или нет. И он написал письмо В.А. Зильберминцу, своему талантливому ученику и сотруднику, стараясь хотя бы его поддержать. Свое последнее письмо, в предчувствии собственного ухода.

«Дорогой Вениамин Аркадьевич! Друг и ученик мой! – писал Владимир Иванович. – Наступают последние дни моего жизненного пути, более мы не увидимся. Верю, что Вы живы, поэтому пишу Вам. Вы должны знать, что я считаю и считал Вас честнейшим человеком, Вы не могли изменить Родине. Вы всегда были верным сыном ее, боролись за расцвет ее, за правду и несли на алтарь науки все свои достижения, весь свой незаурядный ум. Брешь, образовавшаяся без Вас, как в геохимии, так и в минералогии, не заполнилась. Заменить Вас без ущерба для дела я не смог <…> Я убежден, что Вы еще много сделаете для науки, и уже не я, а ученики мои будут приветствовать Вас, снова вернувшегося в славную плеяду наших геологов. Дерзайте, идите вперед, и Родина сумеет еще отблагодарить Вас за все тяжелые испытания, которые Вам пришлось пережить. Ваш В. Вернадский»[50]. Через месяц его не стало. Зильберминц же погиб в лагерях Гулага еще до этого письма.

Его не пустили в Америку, к детям. «Инстанция» дала отрицательный ответ. Его «параллельная жизнь» больше не подавала о себе никаких сигналов. Напряжение последних месяцев дало себя знать самым роковым образом. 25 декабря 1944 года у него произошло кровоизлияние в мозг, а 6 января 1945 года он скончался на 82 году жизни. Он не дожил до Победы пяти месяцев, но ушел из жизни победителем, сделав для человечества, несмотря на тяжелейшие обстоятельства собственной жизни, то, в чем оно крайне нуждалось – заложив основы нового космического мышления.


Примечания

1 Страницы автобиографии В.И. Вернадского. М., 1981. С. 18–19.

2 Там же. С. 16.

3 Там же. С. 43.

4 Там же. С. 231–232.

5 Страницы автобиографии В.И. Вернадского. С. 233.

6 Там же. С. 43.

7 Аксенов Г. Вернадский. С. 306.

8 Аксенов Г. Вернадский. С. 310–311.

9 Страницы автобиографии В.И. Вернадского. С. 142.

10 Вернадский В.И. Дневники 1917–1921. Киев, 1994. С. 61.

11 Там же. С. 64.

12 Там же. С. 62.

13 Владимир Вернадский… (Открытия и судьбы). С. 204.

14 Владимир Вернадский… (Открытия и судьбы). С. 205.

15 Там же.

16 Вернадский В.И. Дневники 1917–1921. С. 76.

17 Аксенов Г. Вернадский. С. 259–260.

18 Там же. С. 260.

19 Там же. С. 261.

20 Владимир Вернадский… (Открытия и судьбы). С. 254.

21 Аксенов Г. Вернадский. С. 269–270.

22 Там же. С. 273.

23 Аксенов Г. Вернадский. С. 293.

24 Владимир Вернадский… (Открытия и судьбы). С. 215.

25 Аксенов Г. Вернадский. С. 300–301.

26 Аксенов Г. Вернадский. С. 301.

27 Вернадская-Толль Н.В. Штрихи к портрету // Прометей. Т. 15. С. 130–131.

28 Владимир Вернадский… (Открытия и судьбы). С. 288–289.

29 Аксенов Г. Вернадский. С. 325.

30 Там же. С. 331.

31 Там же. С. 354–355.

32 Владимир Вернадский… (Открытия и судьбы). С. 228.

33 Там же. С. 298.

34 Аксенов Г. Вернадский. С. 375.

35 Владимир Вернадский… (Открытия и судьбы). С. 235.

36 Там же.

37 Там же. С. 236.

38 Там же.

39 Аксенов Г. Вернадский. С. 419.

40 Аксенов Г. Вернадский. С. 460.

41 Там же. С. 420.

42 Вернадская-Толль Н.В. Штрихи к портрету // Прометей. Т. 15. С. 129–130.

43 Владимир Вернадский… (Открытия и судьбы). С. 237.

44 Там же.

45 Там же. С. 237–238.

46 Там же. С. 238.

47 Вернадский В.И. Начало и вечность жизни. С. 598–599.

48 Владимир Вернадский… (Открытия и судьбы). С. 243.

49 Аксенов Г. Вернадский. С. 467–468.

50 Вернадский В.И. Начало и вечность жизни. С. 617.


12345Основное меню